статьи наших авторов

 

Самсон Жаботинский, или человек, приговоривший себя к еврейству

Книга Шофтим, глава 15.

Владимир (Зеев) Жаботинский вошел в историю не только как сионистский лидер и публицист, но и как русский писатель т.н. «южной школы», чей талант ценили Горький, Чуковский, Осоргин и другие. Его роман «Самсон Назорей» можно назвать едва ли не лучшим русским произведением на библейскую тему.

Среди прочего, в романе мы находим такой диалог между уже схваченным и томящимся в плену Самсоном и одним из вождей филистимлян, которого Жаботинский наделил титулом саран:

– Но нас ты любишь, – сказал саран.
– Вас я люблю, – подтвердил Самсон. – Дана зато не люблю, его родичей ненавижу. Там все по-иному. Когда приходит человеку возраст сидеть у ворот на сходе старейшин, невыносим в своем доме становится тот человек: за месяц до схода и месяц потом говорит только о городской заботе и волчьими глазами глядит на соседа, старого друга, который рассудил по-иному, не по его суждению. Там левит – пройдоха с масляным языком; разбуди его со сна – он тут же сочинит молитву новому богу, о котором никогда не слыхал; но если ты посмеешься над этой же молитвой, он огорчится и отвернется. Жизнь их – как песок, вся из мелочей, но за каждую мелочь они готовы ссориться, радоваться безмерно, убиваться безгранично. У вас есть порядок даже в пашне туземца; он, под вашим надзором, тоже проводит ровные полосы. У Дана нет надзирателя, пашет он сам, суетливо, бестолково; завидует и соседу, и туземцу, всегда кого-то хочет опередить на всех дорогах – и оттого повсюду заброшены его сети, повсюду засеяно его зерно. Чина и правила там нет; есть мешанина городов, божниц, мыслей; земледелец ненавидит пастуха, Вениамин – Иуду, пророки – всех. Но над этим есть одно-единое для всех: голодное сердце. Жадность ко всем вещам, виданным и невиданным. В каждой душе мятеж против того, что есть, и возглас: еще! еще!

Многие исследователи отмечали, что в уста заглавного героя Жаботинский вложил немало собственных мыслей и чувств. Соответственно, возникает вопрос: можно ли считать слова Самсона, что он не любит «данитов», т.е. евреев, выражением истинных чувств автора?

Как нам кажется, анализ творчества Жаботинского позволяет ответить на этот вопрос утвердительно.

В автобиографической «Повести моих дней», описывая свое пребывание в Риме, Жаботинский, среди прочего, небрежно упоминает следующий эпизод:

Как-то раз, находясь в веселой компании девушек и юношей, в ходе их беседы (полупочтительной, полунасмешливой) об обычаях католической церкви одна из девушек, сидевшая возле меня, спросила: «А вы, господин, православный?» Я ответил утвердительно. Не знаю сам, почему я так ответил: нет сомнения, что я не упал бы в их глазах ни на волос, если бы сказал правду, — но, возможно, я опасался, что потеряю в их мнении, если признаюсь перед этими свободными людьми в том, что я раб.

Для того чтобы понять, что чувствовал Жаботинский во время этого диалога, обратимся к другой его книге – пьесе в стихах «Чужбина». (Насколько я знаю, в наши дни эта вещь ни разу не переиздавалась. Мне случайно удалось найти берлинское издание аж 1922 года). Один из героев пьесы, некто Гонта, так рассказывает о своей встрече с русской девушкой:

Я пир себе устроил,
и знаете какой? Я ей сказал,
что я не жид, а русский. Подошел
и говорил, как равный, как свободнорожденный
О! Мне было так легко,
мне так дышалось вольно и широко…
и душа стала такая чистая, как будто
я из корчмы ушел на Божий воздух,
или как будто музыка меня,
умчала в царство сказок и надела
корону…

(Кстати, если бы «Чужбина» была подписана любой другой фамилией, автора, скорее всего, обвинили бы в антисемитизме, настолько зло и карикатурно выписаны все еврейские персонажи пьесы.)

Итак, быть евреем для молодого Жаботинского означало быть рабом, неполноценным, «унтерменшем». И, напротив, нееврейская (русская) жизнь виделась ему царством свободы и вольного духа.

Потаенная мечта сбежать из еврейского мира к русским не покидала писателя до конца дней. Вот, к примеру, отрывок из написанного уже в эмиграции романа «Пятеро»:

Этого Руницкого я видал у них уже раза три, с большими перерывами из-за рейсов его парохода… Зато у них дома мы с Марусей провели чудесный вечер. Отца не было в живых, но при жизни он был думский деятель доброй эпохи Новосельского; до того был, кажется, и земцем; это чувствовалось в климате семьи (тогда еще, конечно, не говорили «климат», но слово удачное), и еще дальше за этим чувствовалась усадьба, сад с прудом, старые аллеи, липовые или какие там полагаются; Бог знает сколько поколений покоя, почета, уюта, несуетливого хлебосольства, когда гости издалека оставались ночевать и было где всех разместить… Культура? Я бы тогда именно этого слова не сказал – слишком тесно в моем быту было оно связано с образованностью или, быть может, начитанностью. …Только сидя у них, я оценил, сколько было в наших собственных обыденных беседах, дома у Маруси, дразнящего блеска – и вдруг почувствовал, как это славно и уютно, когда блеска нет. Пили чай – говорили о чае; играли на рояле – говорили о душке Джиральдони, но младшая сестра больше обожала Саммарко; Алексей Дмитриевич рассказал про Сингапур, как там ездят на джинрикшах, а мать — про институтский быт тридцать лет назад; все без яркости, заурядными дюжинными словами, не длинно, не коротко, ни остроумно, ни трогательно – просто по-хорошему; матовые наследственные мысли, липовый настой души, хрестоматия Галахова… чудесный мы провели вечер.
— Отдохнули? — лукаво повторила Маруся, когда я провожал ее домой…

От кого и от чего отдыхал в русском имении герой Жаботинского, объяснять, думаю, не надо. Тем более, что и сам Жаботинский, даже уже будучи сионистом, никогда не скрывал, что в нееврейском обществе ему нередко гораздо комфортней и приятнее, чем в еврейском.  Возможно, именно поэтому он полюбил общество Нины Берберовой, впоследствии вспоминавшей:

Мы стали с ним видеться изредка. Он был небольшого роста с некрасивым, умным лицом, энергичным и оригинальным, лицом, “обожженным” не европейским солнцем. Выправка была военная. Он был одним из умнейших людей, каких я знала, если умным человеком называть такого, который, во-первых, с полуслова понимает собеседника и, во-вторых, сам, в течение любого разговора, живет, меняется, творит, меняет других и “говорит глазами”. У него был юмор, внимание, даже жадность к собеседнику, и я часто буквально пила его речь, живую, острую, яркую, своеобразную, как и его мысль.

Невосторженное отношение к еврейству распространялось у Жаботинского даже на еврейский шрифт, который, прекрасно зная иврит, он так и не полюбил, предпочитая ему латиницу: «Из каждой книги или брошюры я делал выписки: делал я их по-древнееврейски, чтобы усовершенствоваться в нашем языке, которого я тоже не знал как следует: кстати, с тех пор я привык к написанию еврейских слов латинскими буквами, так что и поныне оно мне легче и удобнее, чем ассирийская клинопись». Более того, как убедительно показал Гилель Галкин,  Палестину сионист Жаботинский тоже не слишком любил, чувствовал там себя неуютно, а когда его выслали – не только ничего не делал, чтобы добиться пересмотра, но и прямо запретил друзьям что-либо предпринимать и хлопотать.

Почему же человек с подобными взглядами стал пламенным сионистом и еврейским работником. Как и почему человек с подобным мироощущением мог посвятить свою жизнь работе на «еврейской ниве»? Однозначно ответить на этот вопрос трудно. Однако, как метко заметил Михаил Вайскопф, сионизм Жаботинского носил ярко выраженный «программно-рассудочный характер». Поэтому, по-видимому,  в какой-то момент (если верить Розанову, после Кишиневского погрома) Жаботинский пришел к выводу, что у еврейского народа нет других политических вариантов, кроме национального возрождения и эмиграции в Палестину. После этого писатель, что называется, приговорил себя к еврейству, возложив на национальный алтарь свою энергию, свой талант и, в конечном итоге, свою жизнь.

Однако сердцу, как известно, доводы разума не указ. И пока «разум» Жаботинского занимался сионизмом с настойчивостью больного, пьющего горькое, но полезное лекарство, душа писателя периодически рвалась прочь, на волю, подальше от нелюбимых евреев и их проблем.

Возможно, именно поэтому значительную часть своей публицистики он посвятил доказательствам того, что любые альтернативы сионизму – дорога в никуда. Ибо убеждать ему приходилось не только читателей, но и, прежде всего, самого себя.

Удалось ли Жаботинскому окончательно себя убедить, этого мы знать не можем. Однако мы знаем, что свою жизнь он посвятил служению не слишком любезным ему евреям – точно так же, как заглавный герой его романа.

 

К проекту 929 на русском.