Русский поэт в Израиле
Вадим Гройсман
Русский поэт в Израиле.
Лекция прочитанная на семинаре Места Встречи, Шавей Шомрон, май 2106.
Я начну вовремя, потому что должен многое сказать. В то же время те, кто опоздает на несколько минут, не пропустят ничего важного.
Прежде всего я прошу прощения за то, что выступаю в стиле table-talk. Особых выводов я не делаю, а просто попытаюсь показать нашу поэзию как живое явление (пока ещё живое).
Мой доклад состоит из двух частей. В первой я поговорю о нескольких поэтах, в основном о моих друзьях, а во второй скажу примерно то же самое, но уже на материале моих собственных стихов.
Тема моего выступления, если перевести её на простой язык, звучит так: «Русский поэт в израильской эмиграции». При этом слово «эмиграция» включает в себя все трудности и всю ломку, выпадающие на долю любого эмигранта. Слова же «русский поэт» втягивают героев моего рассказа в парадигму русской поэтической эмиграции двадцатого века с её закономерностями и даже с её традицией.
Однако в нашем случае на понятный ноумен эмиграции ложится некая непонятная тень. То, что произошло с нами, не только эмиграция, но и репатриация. Странное, непривычное слово, в русском языке, – скорее, научный термин. Хорошо, можно сказать по-русски: «возвращение на историческую родину». Но историческая память человека не простирается так далеко в глубь тысячелетий. Она, в лучшем случае, привязана к истории его рода, насколько её возможно проследить, и к местам, где жили его прадеды. Наконец, на иврите: «алия» – «восхождение». И здесь тоже человек думающий склонен задавать себе вопросы: к чему и от чего мы восходим? Что «здесь» выше, чем «там», а что ниже? И если в обеих реальностях присутствует высокое, то нельзя ли его совместить, пока новый царь Хизкиягу не запретил нам молиться на высотах?
Здесь надо заметить следующее. В наши дни культурная реальность стремительно меняется и по-новому определяется само понятие «русский поэт». Четверть века назад, когда мы приехали, культурная ситуация была, в принципе, такой же, как и в начале прошлого столетия. Существовала литературная метрополия, назначившая себя, помимо прочего, наследницей русской классики, и литературная эмиграция, по определению вторичная и тяготеющая к метрополии либо отталкивающаяся от неё, но в любом случае определяющая себя через неё. «Эмиграция смотрится в Россию, как в зеркало», – говорил Генделев. Перед нами стоял непростой выбор. Либо отказаться от великого наследства и согласиться на двойную провинциальность: в захолустном Израиле толкаться среди местечковых «русскоязычных» литераторов. Либо с гордостью признать себя русским поэтом, и тогда земля начинается от Кремля, а на буржуев смотрим свысока.
Горячим сторонником первого варианта был замечательный поэт Михаил Генделев. Мне так и не удалось найти его скандальную статью, опубликованную в «Окнах», кажется, в 91-ом году. Помню оттуда одну фразу: «В наши дни милость к падшим призывать может только имбецил». Однако в великой сети нашлись другие высказывания Генделева на ту же тему.
Итак, каковы же особенности русскоязычной литературы Израиля сегодня и чем она отличается от литературы русского рассеяния? В отличие от русской эмиграции, находящейся в изгнании … мы – на родине, и это наше главное отличие. Наша литература создаётся, не ориентируясь на русские реалии, на русского читателя, а, наоборот, на русскоязычного израильтянина, живущего в реалиях другой культуры. Мы описываем израильскую действительность, исходя из нашего уже израильского или еврейского опыта, пользуясь языком, которым лучше (в силу обстоятельств) владеем…
Генделев не только пользуется термином «русскоязычная литература». Он считает, что русскоязычная литература Израиля должна стать частью израильской, а не русской культуры, с которой у неё якобы нет ничего общего, «кроме языка», выступающего как случайный и второстепенный фактор.
Мы все (во всяком случае, я и Рина Левинзон) были возмущены такой постановкой вопроса. Мы не русскоязычные, мы русские поэты, это общество «Память» нас называет русскоязычными! Такую реакцию отчасти провоцировал тон статьи, и создаётся впечатление, что именно на такую реакцию она была рассчитана. Неизвестно, в какой степени Миша был серьёзен, а в какой ёрничал, когда отрекался от Пушкина и ставил нам в пример великую нигерийскую литературу.
Истина, как водится, находилась посредине. Несомненно, язык, на котором написаны стихи, является фактором огромной важности, не говоря уже о том, что почти каждое слово в русских стихах отсылает читателя к контексту других произведений на этом языке. Но правда Генделева состоит в том, что, чтобы войти в огромную и многоцветную русскую литературу, мы должны адекватно отразить и оценить в своих стихах наше бытие в новой реальности, во взаимодействии с другой культурой. Противоположная позиция чревата перепевами других или самого себя, абсолютизацией ностальгии или воспоминаний такой давности, что к ним уже теряют интерес в метрополии.
Но давайте теперь обратимся к стихам Генделева и посмотрим, насколько они соответствуют его декларациям. И здесь первое, что бросается в глаза: у Генделева нет пиетета к языку, которым он «по необходимости» пользуется. В этом он представляет собой противоположность Бродскому, создавшему своеобразную религию языка (что не помешало ему в поздний период прибегать к довольно сомнительным языковым экспериментам). Генделев относится к языку как к инструменту, которым он, безусловно, владеет, но если разойдётся, то может и сломать. В первую очередь разрушаются грамматические формы, слово подстраивается под строку, укорачивается; одновременно с лёгкостью создаются неологизмы. Автор полностью игнорирует классическое единство стиля: славянизмы могут соседствовать с матом. Впрочем, мы знаем похожие примеры и в русской поэзии, и первый из них Державин. В том же ряду находятся иноязычные вкрапления, причём не только из иврита, но также из арабского, немецкого, латыни… В пределе поэтическая речь разрушается, превращается в бессвязное бормотание, но вдруг собирается снова.
Далее, одна из основных тем Генделева – это, так сказать, мифологема еврейского народа. Она изначально берётся в религиозном ключе, т. к. постулируется единство народа. Понятно, что евреев можно считать единым народом только с религиозной точки зрения. Более того, народ, как правило, показан в противопоставлении или в уподоблении Богу. Народ един и Бог един. Народ – это Бог и есть. И наконец, тема народа раскрывается в апокалиптическом ключе: народ должен погибнуть или уже погиб; сюда же пристёгнут новозаветный мотив гибели Бога.
Примеры: ЛВС с. 18, В садах Аллаха с. 89.
Парадоксально, что гибель народа – это галутная тема. Можно вспомнить Бялика в переводе Жаботинского
(«Как сухая трава, как поверженный дуб,
Так погиб мой народ — истлевающий труп.
Прогремел для него Божий голос с высот —
И не внял, и не встал, и не дрогнул народ,»),
Маргариту Алигер («Нас уже почти что нет на свете, нас уже ничто не воскресит») и т. д. Правда, Генделев находит местную причину для своего апокалипсиса – арабскую угрозу. Тем не менее примечательно, что, стремясь уйти от стереотипов русской литературы и обнаружить чисто израильский контент, он попадает в ловушку галутной тематики.
В последней книге достигает необычайной концентрации ещё один мотив Генделева – перепевы русских поэтов. Это и опровергает, и подтверждает теоретические выкладки, потому что перепевы чаще всего полемические, но, с другой стороны, оказывается, что нам не обойтись без классического наследия. Я хочу остановиться на стихотворении «К арабской речи». Вообще Мандельштам имеет для Генделева огромное значение, а стихотворение «К немецкой речи» необычайно важно для всей нашей темы.
Мне так хотелось бы уйти из нашей речи
уйти мучительно и не по-человечьи
а
взять
горючую автопокрышку под язык
таблетку к въезду в астму Газы негасимой
то есть уход из «нашей речи» мыслится не просто драматическим, но трагическим: уйти из речи – значит умереть. То же и дальше:
И я
живой ввиду теракта на базаре
ещё в своём уме как в стеклотаре
из речи выхожу
не возвратиться
чтоб
И последняя цитата:
бог-Мандельштам
уже не можно обознаться
в Любви
как судорогой сводит М-16
иль выдай мне свисток в разгар судейства
иль вырви мне язык последний мне.
Как все заметили, без Александра Сергеича тоже не обошлось.
Разговор о поэзии Генделева не просто не закончен – он, можно сказать, только начат. И всё же я должен сейчас перейти к другим поэтам, иначе не успею о них сказать.
Второй представитель алии семидесятых, о котором я собирался поговорить, – это Юлия Винер. Казалось бы, перед нами два поэта, признавшие эту страну за свою новую родину. А между тем какая огромная разница и между ними, и между их стихами, и между смыслами самого этого признания. Поэтому я отказался от идеи Генделева классифицировать русскоязычных писателей, а вместо этого решил поговорить хоть немного о каждом в отдельности.
Я дружил с Юлей в самом конце прошлого века, когда работал в шмире и охранял религиозную школу в Старом городе, в двух шагах от Стены Плача, а Юля жила в своей квартире на Кинг Джордж, воспетой в её стихах. Я приходил к ней после смены, основательно промёрзший в железной будке, и она меня кормила настоящим русским борщом и отогревала клюквенной настойкой домашнего приготовления. За этим делом мы беседовали о литературе и жизни. Как-то я пошутил, на мой взгляд, вполне невинно, назвав улицу Агриппас улицей Задрипас. И Юля, хоть и в шутку, обиделась за «свою» улицу.
Юля производила впечатление совершенно одинокой фигуры. В русскоязычной литературной среде она выделялась своими политическими взглядами – умеренно-левыми. В личной жизни она осталась одна – муж умер, детей не было, а главное, ужасная автокатастрофа, случившаяся, когда она ещё была молодой и красивой женщиной, как бы воздвигла невидимую стену между нею и остальными людьми. И в своих стихах она в основном пишет о личном – целый раздел книги называется «Личное». Когда же она изредка пишет «об общественном», её ирония гораздо сильнее той моей остроты. Это и понятно – ещё Пушкин говорил: «Я, конечно, презираю отечество моё с головы до ног — но мне досадно, если иностранец разделяет со мною это чувство». Я играл в нашем общении роль того самого «иностранца».
Ирония этих стихов уравновешивается тем, что Израиль с самого начала назван «нашей» страной: с. 140-142.
Да и любовь к Иерусалиму у Юлии Винер странная. Иерусалим в её стихах предстаёт местом, не пригодным для жизни. Её стихи о городе напоминают некоторые высказывания из романа Амоса Оза «Мой Михаэль».
Ночью, зимой, иерусалимские здания подобны застывшим серым химерам, на которые наброшен чёрный покров. Пейзаж, затаивший обузданное насилие. Иерусалим умеет прикинуться абстракцией: камни, сосны и ржавое железо.
Иерусалим – удалённый город, даже если живёшь в нём.
Здесь, в Иерусалиме, можно ли ощутить себя дома, спрашиваю я, даже если прожить тут сто лет?
Стр. 152.
И наконец, я хочу объяснить, к чему был этот борщ и эта клюквенная настойка. Конечно, поэт – тоже человек, и, как любой человек, пересаженный на другую почву в зрелом возрасте, он пытается что-то из прежнего уклада сохранить неизменным, что-то другое изменить отчасти, чтобы приспособить к новым условиям обитания, и лишь там, где это неизбежно, привыкнуть к новому. И в этой связи я хочу прочитать последнее маленькое стихотворение из этой книги.
С. 158.
Мы переходим теперь к представителям алии-90, и я должен сразу заметить, что не нашёл каких-то особых тенденций в творчестве поэтов, приехавших в 90-е годы, по сравнению с приехавшими в 70-х. Мне казалось, что в более ранней алие не было писателей – внутренних эмигрантов, целиком ориентированных не просто на русскую, но на российскую литературу. Но Генделев утверждает, что они были, более того – он с них начинает свой «литературный пасьянс» (в 86-м году). Просто среди них не было поэтов первой величины, а когда появляются поэты первой величины, это заставляет переоценивать само явление. Среди нас есть по меньшей мере двое – Елена Игнатова и Феликс Чечик.
Следующий поэт, о котором я хочу поговорить, — это Ехиэль Фишзон. На сей раз я предлагаю вам сравнить два его стихотворения.
ПФГ с. 21-22
Это стихотворение можно охарактеризовать словом «изобильное». Обилие цветов, звуков, имён отличает украинский пейзаж. И ещё ключевое слово – простор. Простор и разнообразие, многоцветие – это Украина Фишзона.
Его израильский выбор, наоборот, характеризует теснота. Он сменил просторную страну на тесную (о которой здесь не говорится слишком подробно) по воле еврейского Бога (который, в отличие от украинского, пишется с прописной буквы), но ещё и по собственному желанию эту волю выполнить. Кроме «тесноты», важнейшая характеристика финала стихотворения – это цитата из Библии, причём цитата нетривиальная – это רציעת אוזנו של העבד העברי, Шмот каф-алеф. Цитата очень важная. Лирический герой стихотворения сам попросил Бога, чтобы тот пригвоздил его к косяку, и таким образом стал его вечным рабом. Он останется жить в тесноте и отказывается от крыльев, благодаря которым мог бы порхать по украинским просторам, подобно ласточке или мотыльку. Мы видим, что этот финал неоднозначный. Простору и красоте, так подробно описанным, противопоставлено очень мало, некая добровольная аскеза.
Второе стихотворение, – собственно, маленькая поэма или цикл с выразительным названием «Родина». И здесь нам показаны уже израильские пейзажи. Я прочту последнюю главку.
АД с. 125-126.
Что ж, мы видим совсем другой пейзаж. Пустыня, ни моря, ни леса; жара, неподатливые, твёрдые скалы – это тот чёрствый пирог, который приходится есть голодному взгляду. Вместо ласточек – змеи, которые обретают эстетическую значимость, как бы прописку в стихотворении только благодаря библейскому образу: змея – это посох Моисея. И наконец, прямая ссылка на Тору, и опять на очень знаменательный эпизод – ночное противоборство Яакова то ли с ангелом, то ли с Богом.
Подведём итог. Женя Фишзон, который ещё в Киеве был сионистом и преподавал иврит, который сменил имя Евгений на Ехиэль, который живёт в Текоа и который, наконец, демонстративно называет в стихах Израиль своей родиной, – тем не менее нуждается в красоте прежней родины и в образах, вызывающих в памяти Гоголя, Державина и Пастернака. Он нуждается в этом, чтобы его стихи обрели эстетическую составляющую, тогда как его выбор в пользу Израиля опирается на этические и религиозные мотивы и, следовательно, на библейскую образность. Как видим, и тут не всё просто, как будто само желание писать стихи по-русски утягивает поэта куда-то назад, в прошлое.
Четвёртый поэт – это Виктор Голков, и снова перед нами совсем другая история. Витя пишет замечательные стихи, в которых абсолютно честно, без всяких прикрас и иллюзий описывает свою реальную и духовную биографию. У Голкова всегда были и остались до сих пор две любви: любовь к своей малой родине, Кишинёву, и любовь к своему народу, то есть к ашкеназскому еврейству.
Свершилось вдруг какое-то движенье,
какой-то крен, не более того.
И я в себе увидел отраженье
истории народа моего.
Его тягучей, безысходной песнью
за сотни лет, за долгие века,
как оказалось, был наполнен весь я,
хоть я не знал родного языка.
А вот другое стихотворение, хотя оно может показаться продолжением предыдущего.
Я ощутил родство между собой
и кладбищем еврейским в Кишинёве,
как будто пробудился голос крови,
и взвыл Иерихонскою трубой.
И Театральный переулок мой
забыть навечно не хватает силы:
кружат над ним знакомые могилы,
как ласточки, – и летом и зимой.
Из эмигрантской дали грозовой
спускаюсь вниз – по снам, как по ступеням,
в осенний сад, к таинственным растеньям,
где не поймёшь, кто мёртвый, кто живой.
Витя уехал из Молдавии, потому что родина, которую он любил, разрушилась, а от его народа практически ничего, кроме кладбища не осталось. Он сознательно уехал в Израиль, потому что это еврейская страна. Но оказалось, что это совсем другая страна, жаркий и грязный Восток, чужие люди, и деться от этого некуда, других евреев, как известно, в Израиле нет. Эта вечная дихотомия «чужое» – «своё», чужая и одновременно своя страна, стала основным нервом его поэзии.
Прошу тебя, Восток, ослабь свои объятья.
В них можно околеть, так ласка горяча.
На древнем языке, гортанно бормоча,
везде вокруг меня мои чужие братья.
Сюда навек заключены –
вражда со всех сторон.
И отбиваться мы должны
от варварских племён.
Горящий, алчущий Восток,
вселенская тоска.
И мозг – как высохший листок,
от солнца и песка.
Какой-то исполинский гнёт
прессует хлеб в мацу,
и пеплом ностальгия льнёт
и к сердцу, и к лицу.
Новая родина оказалась иллюзией, так же как и единый еврейский народ:
Как будто заперты в чулан,
и матово белеют лица.
Мы – беженцы из разных стран,
нам не дано договориться.
Если судить по стихам Вити, в Израиле всегда жара, всегда война и теракты. Да, и ещё досы.
И я вошёл с отцом и сыном,
с надеждой, стёршейся до дыр,
в Израиль, что вколочен клином
в арабский выморочный мир.
Здесь лишь один скачок звериный –
и всех действительно убьют.
Израиль, чёрные раввины
молитвы грозные поют.
Остёр зрачок израильтянки,
насквозь готовый проколоть,
когда в ночи рванутся танки
на человеческую плоть.
Я думаю, что это и так ясно, но я всё же скажу. В стихах Вити Голкова отражена драма русского израильтянина определённого склада. Витя не является литературным эмигрантом. Во-первых, он настойчиво пишет о том, что раз нет другой страны и другого еврейского народа, то надо сродниться с этой землёй, жить в ней и защищать её, пустить корни в эти зыбучие пески.
Но и здесь, в пустыне, пустишь корни,
Как в ущелье вросшие кусты.
С пустотой брататься не позорней,
Чем бежать от этой пустоты.
Во-вторых, Голков пишет от лица поколения репатриантов, которое выбрало Израиль, не питая особых иллюзий. Например, от моего лица. И значит, его читатель «здесь», а не «там». И в-третьих, есть у него и другие стихи.
У синагог средневековых,
друзей лишённый и врагов,
под знаком сумерек багровых
не слышу шороха шагов.
Вдруг на божественные темы
горящий куст заговорит,
и вспыхнут вечные проблемы,
как он без устали горит.
И мир, гудящая машина,
почувствует любовь Творца,
прижав цветущую долину
к железной плоскости лица.
Как я уже говорил, русская литературная жизнь в наши дни стремительно меняется. Можно назвать три фактора, которые на неё влияют: поэтическая диаспора, виртуальное общение и война в Украине. Поэтической диаспоры не было четверть века назад: несколько поэтов-эмигрантов в Америке не делали погоды. Сейчас русские поэты есть везде: в Германии, Бельгии, Финляндии, Эстонии… Благодаря виртуальному общению мы больше не чувствуем себя в одиночестве, драматизм литературной эмиграции постепенно сглаживается. Майдан и война в Украине повлияли, помимо прочего, на статус русского языка и литературы на нём. Русскоязычные поэты и прозаики Украины претендуют сейчас на то, чтобы принадлежать не российской, а украинской русскоязычной литературе, то есть перед ними стоят те же проблемы и задачи, что и перед нами. Мы можем теперь осуществить акмеистическую «тоску о мировой культуре», но должны сделать это коллективно, всем миром русской поэзии. Для этого у нас есть все предпосылки: мы живём в другой цивилизации, испытываем влияние другой культуры, а точнее, нескольких культур, и, наконец, даже климат и природные условия здесь иные. Русская культура осталась только внутри нас, и в этом нет ничего плохого, кроме хорошего, если она побуждает нас не к рефлексии, а к диалогу культур.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Во второй части я поговорю примерно на те же темы, но иллюстрирую их своими собственными стихами. Я решил построить её как короткий рассказ о моих сборниках.
Мой первый сборник вышел в Иерусалиме в 1993 г. Три четверти стихов написаны ещё в Киеве и четверть – в Иерусалиме. Причём название было дано первой версии сборника ещё в Киеве. Оно связано с моим восприятием Киева как провинции. В новом варианте название стало как бы объединительным для двух провинций – киевской и иерусалимской. Что касается самих иерусалимских стихов, то это чистая ностальгия.
С. 49.
Второй сборник – как бы ностальгический, с вызывающим названием «Северный Крест». Но на самом деле не всё так просто и однозначно с моими стихами. С одной стороны, можно сказать, что почти все они об эмиграции-репатриации, поскольку написаны изнутри моей ситуации. С другой стороны, у отдельных сборников есть своя философская или, по крайней мере, экзистенциальная доминанта, на которой они держатся, как на стержне. Что касается второй книги, то в лучших её стихах прослеживается идея одинокого и безыллюзорного противостояния враждебной стихии жизни. Поскольку подбор стихов у нас тематический, то может сложиться впечатление, что я писал только о ностальгии, но на самом деле это не так. (И конечно, то же самое касается Голкова: у него много других стихов на самые разнообразные темы).
Я прочту из неё стихотворение «Агасфер», хотя сейчас отдаю себе отчёт в том, что на эти стихи повлияло одно известное произведение Бродского.
С. 25.
Третий сборник характеризуют некоторые сдвиги в сознании автора, и называется он на сей раз цитатой из Торы, точнее, из биркат hа-мазон. Но снова всё неоднозначно. Цитата вроде бы правильная, и в то же время она развеивает некоторые иллюзии. Никаких чудес не будет, а если ты будешь служить Богу и при этом возделывать своё поле, то всего-то и произойдёт, что поешь и насытишься. Неоднозначны также названия разделов…
Стихотворение, давшее название сборнику, мне сейчас не хочется читать, – мне кажется, там многовато Окуджавы. Но, думаю, надо его процитировать, поскольку оно имеет отношение к важной теме в разговоре о русско-израильской поэзии – к использованию гебраизмов.
С. 67, можно на память
Прочесть из этой книги я решил стихотворение «Зима в пустыне», давшее название второму разделу.
С. 48.
Затем жизнь снова совершила виток спирали, и следующий сборник получил название «Чужой». И снова я должен сделать замечание, что эта книжка, по меньшей мере, не только об эмиграции. Она о том, что всякий человек оказывается в конечном счёте чужим – не только своему месту жительства, своему окружению, друзьям и семье, но и собственной жизни в двух её проявлениях – быта и биографии. Длинное стихотворение, которое мне приходится прочесть, – об эмиграции, но эмиграция здесь соотносится со смертью, и эта связка потом переходит в некоторые другие мои стихи.
Следующая книга называется «Вита». Можно заметить, что эти названия как бы опровергают друг друга. (Почему на латыни). Для меня в этой книге существенно, что я начал разрабатывать библейскую тему. Мы уже видели, что русский поэт в поисках израильской идентичности прежде всего хватается за библейскую тему, и я не избежал этой участи. Библия по понятным причинам служит мостом между культурами, поскольку касается обоих берегов.
С. 56.
Наконец, последняя из бумажных книг – это «Чудо пустыни». В этом сборнике расширен библейский раздел и введён параллельно ему раздел «Протей», в котором собраны мифологические сюжеты разных культур. Израиль в культурном смысле понимается теперь как широко открытые ворота на Восток, причём Восток включает в себя и эллинизм, и шумеров, и Египет; более того, такая широта позволяет впустить и более далёкие восточные культуры, в частности индийскую и китайскую. Но я пока прочту из этой книги стихотворение другого плана, поскольку ностальгическая тема продолжает меня сопровождать, разве что она несколько усложняется.
С. 81.
Я сказал раньше «стихи об эмиграции-репатриации», и это не случайно. Я начал с того, что эти понятия нельзя толком определить и разделить, и теперь должен заметить, что в моих недавних стихах на эту тему присутствует и то, и другое в разных процентных соотношениях. И я хочу прочесть стихотворение, в котором это соотношение… но, впрочем, вы сами всё поймёте.
Растворился во времени сумрачный край,
Пешеходы в одеждах своих муравьиных,
Посредине земли недостроенный рай –
Решето арматуры на ржавых руинах.
Да, простился, простился я с этой страной
И с её сквозняками простился, простился,
Чтобы в жаркую летнюю ночь надо мной
Южный месяц, как жёлтая скобка, светился.
Чтобы в ноздри шибали гвоздика и лайм,
Попугаи истошно кричали на ветках,
И тяжёлые листья магнолий и пальм
Лопотали на странных своих диалектах.
Я сменил оболочку. Душой не кривя,
Научился ходить и дышать по-другому,
И никто не признает во мне муравья,
В лабиринте подземном ползущего к дому.
Где-то будет соломенный дождь моросить,
Распахнётся дырявый тулуп снегопада…
Есть о чём пожалеть и чего попросить –
Абрикосов, инжира, маслин, винограда…
Я уже говорил о своём увлечении мифологией. Мифология представляется мне сродни поэзии, т.к. в древние времена она создавала поэтическую картину мира, одновременно фантастическую и живую – живущую в культуре. Поэтому события и чувства, одетые в мифологические одежды, приобретают как бы дополнительное измерение. В моих стихах представлена и библейская мифология, и мифы других народов. Я отдаю себе отчёт в том, что в этой аудитории выражение «библейская мифология» может вызвать протест. Но библейская мифология, несомненно, имеется, и в первую очередь это миф о земле обетованной, где виноградины размером с яблоки, а яблоки размером с арбуз, где реки текут молоком и мёдом, где ни зимой, ни летом не отцветает жасмин… Как видим, этот миф свойствен не только еврейской, но и русской культуре. Таким образом, я продолжаю существовать как поэт внутри двух мифов: мифа о вечном страннике, принадлежащем разным культурам, и мифа о Земле в его драматическом соприкосновении с реальностью. И я проиллюстрирую это двумя стихотворениями, которые завершают наше долгое путешествие.
ЗАГРЕЙ
Детский ад испуганной зверушки,
Сломанных фигурок галерея…
Две мои последние игрушки –
Ракушка и зеркальце Загрея.
То и дело бегаю на кухню,
Сладости дешёвые таскаю,
Ракушку прикладываю к уху,
Тонкий лучик зеркальцем пускаю.
Вот, из мира тесного уехав,
Чудным обещаниям поверив,
По кусочку собранный у греков,
Римлян, галлов, скифов и евреев,
Я в дому нетопленом зимую,
Шевелю разбитой скорлупою,
Глажу эту ракушку немую
И целую зеркальце слепое.
И второе.
С. 23.